Пыль носилась в раскаленном воздухе, покрывала наши тела, и от этого все мы стали одинаково смугловатыми, словно отпускники, возвратившиеся с курорта. Но под слоем пыли кожа оставалась белой. Несмотря на жаркие солнечные дни, мы еще ни разу не загорали, и только наши лица были, как у индейцев, кирпично-красными. Это заставило нас сконфуженно посмеяться, когда мы, спросив разрешения у Нинки, скинули гимнастерки и нательные рубахи и вдруг увидели, какая белая у нас кожа.
Комната была залита солнцем, и лишь у самой двери - там, где стояла тумбочка, лежал лоскуток тени. Я все время поглядывал на него, словно он мог спасти нас от зноя. Нинкины волосы приобрели медноватый отлив, казались раскаленными. Она часто поправляла их, но делала это не так, как раньше, - не резким движением руки, а мягким, округлым жестом. Этот жест очень нравился мне, на Нинку было приятно смотреть, и я подумал, что весной все девушки и женщины хорошеют.
- Все равно жарко! - сказал Волков и, покосившись на Нинку, снял галифе.
Оставшись в одних трусах, он вытянул волосатые ноги, блаженно откинулся на спинку стула. Гермес покраснел, отвернулся. Нинка снисходительно рассмеялась, Я с удовольствием снял бы с себя лишнюю одежду, но щеголять в кальсонах было неприлично, а трусов у меня не было. Я только стянул сапоги.
Скомкав портянки, конфузливо бросил их под кровать, пошевелил слипшимися пальцами ног, ругнул вслух этот несносный климат, в котором свариться заживо - плевое дело.
- Точно! - поддержал меня Волков и, потянувшись к стоявшей на столе бутылке, предложил тяпнуть еще по сто граммов «фронтовых».
- Повременим,- сказал Самарин, - Давайте просто так посидим.
Мы отмечали вторую годовщину окончания войны. Сговорились отметить эту дату сразу после похорон дяди Пети и две недели жили ожиданием предстоящего праздника. Волков урезал до предела наш дневной рацион, ворчал, называл нас обжорами. Он вел себя, как Плюшкин: сэкономленные продукты прятал в чемодан. Гермес накатал телеграмму отцу и позавчера получил перевод. На эти деньги мы купили баранину и две бутылки «московской». Волков тоже раздобыл спиртное, принес непочатую буханку хлеба. Я три дня подряд ходил на товарную станцию, но настоящей работы не было - на руки получил всего-навсего полсотни.
- Сгодятся,- одобрительно произнес Волков, когда я отдал ему эти деньги.
Самарин внес в общий котел двести рублей.
- Небось, опять на барахолке был? - спросил Волков.
- Ладно, ладно,- пробормотал Самарин.- Бери бумажки - и точка.
Волков покрутил головой, а я стал гадать про себя, что продал лейтенант на этот раз. Утром понял - бритву. У него была отличная бритва с перламутровой ручкой. Самарин брился каждый день. Утром он попросил бритву у Волкова.
- Вот оно что,- сообразил тот и добавил с недовольным видом, что такую бритву теперь ни за какие деньги не купишь, что вполне можно было обойтись и без этой жертвы, что к Девятому мая будет полный ажур - и жратвы от пуза и выпивки вдоволь.- Хоть посоветовался бы,- проворчал Волков, заканчивая тираду...
Мы сидели за столом уже часа два, но хмельными не были, хотя выпили немало. Волков отрезал от баранины огромные куски, без устали повторял;
- Рубайте, братва, рубайте! Сегодня наш день...
Минут десять мы сидели просто так, перебрасываясь ничего не значащими фразами, отыскивали взглядом, что бы еще пожевать.
Потом Волков сказал:
- Такой день, братва, а вроде бы и не праздник.
- Праздник! - возразил Самарин.- Даже в газете статья есть.
Волков плеснул себе в кружку, спросил нас взглядом: «Налить?»
- Валяй,- откликнулся я.
- Успеешь напиться,- предостерег меня Самарин и, накрыв свою кружку ладонью, сказал Волкову: - Я мимо.
- Чего так?
- Хочу сегодня, как стеклышко, быть.
Я вдруг вспомнил дядю Петю и загрустил.
- Чего скис? - толкнул меня локтем Волков.
- Дядю Петю вспомнил.
Что-то неуловимое пролетело по комнате, наполнило болью сердце. Волков поднялся, прошлепал к тумбочке, извлек из нее граненый стакан, наполнил его водкой.
- Давайте, братва, за дядю Петю выпьем!
Самарин поднял кружку:
- За человека и солдата!
Мы одновременно потянулись к стакану. Пять кружек на несколько мгновений застыли.
Когда мы выпили, Волков сказал, нюхнув хлебную корочку:
- Два года назад, братва, война кончилась, а фронтовики все еще умирают от ран. И, видать, еще долго будут умирать.
- Мы не от старости умрем - от старых ран умрем,- негромко сказал я.
- Сам придумал? - заинтересовался Волков.
- К сожалению, нет. Это стихи Семена Гудзенко.
- Не читал,- сказал Самарин.
- Прекрасный поэт. Тоже фронтовик. Еще в Москве слышал - болен он тяжело.
- Раны?
Я кивнул.
- «Мы не от старости умрем - от старых ран умрем»,- словно про себя, повторил Волков.- А еще что он сочинил?
- Много хороших стихов - про фронт, про солдат.- И я произнес возникшие в памяти строчки:
Пусть живые запомнят и пусть поколения знают эту взятую с боем суровую правду солдат. И твои костыли, и смертельная рана сквозная, и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат, - Это наша судьба, это с ней мы ругались и пели, подымались в атаку и рвали над Бугом мосты. ...Нас не нужно жалеть: ведь и мы б никого не жалели. Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.
- Черт,- пробормотал Волков.- Даже слезу вышиб.
И больше никто не проронил ни слова - в этих стихах было все.
Потом Самарин предложил выпить за Семена Гудзенко и за тех фронтовиков, которые и спустя много-много лет будут писать о себе, о своих фронтовых товарищах, а, следовательно, о нас.
Он сунул в рот помятый «гвоздик», чиркнул спичкой, жадно затянулся.
- Мы умрем, а эту войну будут помнить. Наши дети, наши внуки, наши правнуки и правнуки наших детей! Меня часто бессонница мучит. Лежу и вспоминаю. Стараюсь не вспоминать, а перед глазами вертится, вертится. Сам удивляюсь, как мы такое выдержали. Словами об этом не расскажешь. Знаю, книги про войну напишут, а все равно обо всем не расскажут, потому что это невозможно, потому что это надо своими глазами увидеть, и не только увидеть - пережить! Года полтора назад я одного человека встретил - тоже фронтовика. Как водится в таких случаях, про войну стал вспоминать. А он в ответ: «Молчи! За четыре года нахлебался - хватит. Я эти годы из головы вышвырнул, будто и не было их». Я тогда разозлился, нехорошим словом назвал его, а теперь с уверенностью могу сказать: ошибся он. Хоть из кожи лезь, а фронт не позабудешь, он все время будет маячить перед глазами - хотим мы этого или нет.
Нинка вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.
- Что с тобой? - встревожился Самарин.
- Вам легче было - вы мужчины,- вытирая слезы, сказала Нинка.- А каково нам, девчатам, приходилось? Господи, даже вспоминать страшно! Ведь там не только хорошие люди были. До сих пор одного мерзавца забыть не могу: лицо, как блин, ухмылочка, оттопыренные уши. Подсыпался ко мне, златые горы обещал. Я его пуще немцев боялась.
Из-за него и курить начала. Он большой шишкой был и пользовался своей властью. Когда я наотрез отказала ему, он меня на передовую спровадил. Сперва непривычно мне было, потом пообвыкла. На передовой люди не те, что во втором эшелоне.
- Вот, вот! - обрадовался Волков.- Я тоже так считаю. Сейчас все говорят, что на передовой были, даже те, кто к фронту никакого отношения не имел.
Открылась дверь. В комнату вошел Жилин. Мы понимали: рано или поздно нам придется встретиться. Я часто прикидывал, что скажет он и что ответим мы.
В первую минуту он показался мне осунувшимся, но потом я сообразил, что Жилин совсем не изменился - не похудел и не поправился, а нездоровый вид объясняется отсутствием загара на лице. Я не заметил, как отнеслись к его внезапному появлению ребята и Нинка, потому что смотрел только на него, а когда перевел взгляд, то увидел каменное выражение на лицах, и только у Нинки чуть вздрагивали ресницы.
Шагнув к своей кровати, Жилин скатал матрац вместе с подушкой и постельными принадлежностями, снял гитару. Затем, присев на корточки, выдвинул чемодан, подергал замок. На чемодане был слой пыли - мы умышленно не сдвигали его с места, но Жилин все же достал ключ. Отомкнув чемодан, начал проверять, все ли цело. Мне стало не по себе. Почудилось: сейчас он обернется и обвинит нас в воровстве.
Такое ощущение возникало у меня и раньше, например, в госпитале, когда кто-нибудь начинал рыться в своей тумбочке, поднимая на сопалатников обеспокоенный взгляд.
У Гермеса в глазах-щелках появился нехороший блеск, у Волкова заходили скулы. Он хотел что-то сказать и даже раскрыл рот, но Самарин остановил его жестом. Волков поперхнулся, произнес, будто прочищал горло:
- Кхе, кхе...
Это «кхе, кхе» так подействовало на Жилина, что он сгреб одной рукой матрац, другой схватил чемодан и, позабыв о гитаре, рванул в дверь.
- Следовало бы всыпать ему! - сказал Волков.
- Не тронь... Вонять не будет,- ответила Нинка.
- Гитару-то куда деть? - спросил я.
- Выставь ее в коридор,- посоветовал Самарин.
Нинка старалась быть спокойной, но ее ресницы по-прежнему вздрагивали, выдавая внутреннее волнение. Волков не обратил на это внимания, накинулся на Нинку, сказал ей, что она дура набитая, потому что путалась с Жилиным.
- Лейтенант вон иссохся по тебе! - запальчиво выкрикнул Волков.- А ты...
Я хотел было зажать ему рот, но он сам, поняв, что сказал лишнее, сконфуженно крякнул.
Самарин сидел, как каменный. Выдавали его лишь глаза... Гермес завертелся на стуле, переводя встревоженный взгляд с Нинки на Самарина. Я ждал, что будет дальше.
Нинка вытряхнула из пачки «гвоздик», неторопливо размяла его.
- Хотела бросить - не получилось!
- Ты почти три месяца не курила,- напомнил я.
Нинка усмехнулась.
- Подсчитал?
- Ага.
Она поискала глазами спички. Я схватил коробок, дал ей прикурить. Сделав несколько затяжек, Нинка произнесла, разглядывая тлеющий на папироске огонек:
- Семену не нравилось, что я курю. Вот я и бросила. Но тянуло...
Она назвала Жилина по имени, и я подумал, что Нинка, должно быть, по-прежнему любит его. Но она сказала:
- Я еще никого не любила по-настоящему. Когда увидела Семена, решила - вот он. Понравился мне в тот день Семен: деловой, самостоятельный, сильный. Вы-то все друг на дружку чем-то походите - одним словом, фронтовики. А Гермес для меня до сих пор мальчишка.- Нинка положила ему руку на плечо.- Ты не обижайся за такие слова. Ладно?
А Семен мне каким-то другим показался. Но я скоро поняла: ошиблась... Хотя встречаться с ним продолжала. Жалела я его почему-то. Он, бывало, трясется, требует своего, а я долго не допускала его до себя. Это уже потом случилось.
- Он раструбил про свое геройство,- вставил я.
- Знаю.- Нинка наклонила голову.- Это и оттолкнуло меня от него. Терпеть не могу парней, у которых вместо языка балалайка.
- Ты спрашивала, зачем ему «парабеллум» понадобился? - поинтересовался я.
- Спрашивала. Ничего путного ответить он не смог.
- Темнит! - воскликнул Волков.- Небось, продать думал.
- Наверное,- сказала Нинка.- А может быть, увидел красивую штучку и не удержался. Все мужчины неравнодушны к оружию, а желторотики в особенности. Расстрелял бы на пустыре обойму и выбросил «парабеллум».
Я вспомнил себя, однополчан, нашего старшину.
Самарин пробормотал:
- Нехороший он человек.
- Правильно! - крикнул Волков.- Он и Варька - два сапога пара. Кстати, Нинк, чего у тебя с Варькой-то было, если, конечно, это не секрет?
Нинка сунула испачканную помадой папироску в консервную банку, усмехнулась.
- Я, ребята, так и не узнала, что такое любовь.
Нравились мне многие, в том числе и Владлен, но очень - никто. Мне по-настоящему одного Валентина Аполлоновича жалко.
- Чего его жалеть-то? - Волков хохотнул.
- Отца мне напоминает. Как взгляну на него, сердце сжимается.
- Он сам себя губит,- проворчал Волков.
Нинка вздохнула.
- Это болезнь.
- Пусть лечится!
- Вот мне и хочется ему помочь. Отцу не удалось - война помешала. Хоть теперь доброе дело сделаю.
Я подумал, что Нинка принадлежит к числу тех женщин, которые живут для других, и неожиданно для себя выпалил:
- Замуж тебе надо! За Самарина выходи!
Нинка взглянула на лейтенанта, задумчиво произнесла:
- Знаю, Коль, что ты любишь меня. Но, как говорится, насильно мил не будешь. Пыталась полюбить - не вышло. Видно, мне на роду написано без большой любви свой век вековать. Моя мать отца тоже не любила, хотя и прожила с ним не один десяток лет и двух дочерей от него родила... Ты, Коль, еще встретишь хорошую девушку. Ты крепкий, молодой.
- Ну, полюбишь же ты кого-нибудь? - спросил я.
Нинка махнула рукой.
- Чего понапрасну голову ломать? Когда случится это, тогда и думать буду. Только навряд ли это случится. Двадцать два года прожила - не полюбила.
Должно быть, это не каждому суждено.
Самарин и Нинка о чем-то беседовали вполголоса, Волков изредка перебивал их, Гермес молча слушал. В глазах Самарина уже не было прежней грусти, и я мысленно подивился его самообладанию, умению держать себя в руках. Ужасно захотелось заглянуть в наше будущее, захотелось узнать, что ожидает нас через год, через два, через пять лет.
Но об этом приходилось только гадать. Однако самое главное было ясно: впереди маячил, как синие горы Копет-Дага, диплом, я не сомневался, что сумею получить его, как не сомневался и в том, что все мы - я, Самарин, Волков, Нинка, Гермес - не пропадем в водоворотах жизни, пока нелегкой, не очень ласковой, не всегда понятной,, но все же жизни, которую мы и сотни тысяч таких же, как мы, отстояли, пройдя через немыслимые мытарства. Мы многое потеряли: прерванную войной юность, близких, друзей, - но и многое приобрели. Мы с гордостью называли себя фронтовиками. Это слово служило паролем, оно заключало в себе особый смысл - то, что не хотели понять такие, как Сайкин и Козлов...
Я взглянул на торчавший из консервной банки окурок со следами помады, перевел глаза на Нинку.
- Зачем ты губы так густо мажешь?
Она удивилась:
- Разве некрасиво?
- Надо чуть-чуть, а ты...
- Он прав,- тихо произнес Самарин.
- Прав? - Нинка удивилась еще больше. - А я думала...
В дверь постучали.
- Можно! - крикнул Волков.
В сопровождении Игрицкого вошел Курбанов - принаряженный, с орденами и медалями вместо ленточек, с каким-то свертком под мышкой. Игрицкий был в хорошо отутюженной рубахе-апаш, в новых сандалетах с белым рантом. Увидев бутылку, он вытянул шею, но, встретившись с укоризненным взглядом Нинки, потупился, сделал шаг назад и остановился, привалившись плечом к косяку.
- Милости просим,- сказал Самарин.
В свертке оказалась поллитровка. Мы потеснились, освобождая Курбанову место. Нинка заботливо усадила его. Я пригласил к столу Валентина Аполлоновича. Снова покосившись на бутылки, Игрицкий невнятно пробормотал, что он не фронтовик. И добавил:
- Я, пожалуй, пойду.
- Оставайтесь! - великодушно разрешил Волков.
Стараясь не глядеть на Нинку, Игрицкий сел подле меня, протянул трясущуюся руку к стакану, в котором была недопитая водка, одним махом опорожнил его. Всем сразу стало неловко, наступила настороженная тишина.
- Что такое? - Курбанов обвел нас темными стеклами очков.
- Ступайте домой, Валентин Аполлонович,- строго сказала Нинка.
- Успеется,- храбро возразил тот.
Нинка с осуждением посмотрела на меня и Волкова. Я ругал себя за то, что пригласил Игрицкого к столу. Встретившись с Нинкиным взглядом, Волков отвел глаза. Не спрашивая разрешения, Игрицкий снова плеснул в стакан.
- Достаточно! - резко сказала Нинка.
- Да, да.- Курбанов закивал головой: он, видимо, все понял.
Игрицкий молча выпил. Его глаза осоловели, на губах появилась ухмылка. Приподняв над столом стакан, он потребовал:
- Налейте-ка мне еще, ребятки.
- Нет! - Подойдя к Игрицкому, Нинка легко приподняла его за плечи.
- От-стань-те,- пробормотал Валентин Аполлонович.
- Нехорошо, нехорошо, Валя.- Курбанов шевельнул палкой.
- От-стань-те,- повторил Игрицкий. Он совсем опьянел, на него было больно и противно смотреть.
Нинка молча поставила его на ноги и повела к двери. Игрицкий начал сопротивляться, но Нинка так встряхнула его, что тот сразу сник.
Меня давно интересовало, как относится к Игрицкому наш преподаватель литературы. Он жил в городе, сразу после занятий уходил домой. Самарин утверждал, что этот человек совсем не дуб, каким иногда хочет казаться, да и я сам думал так же - ирония в его глазах кое-что проясняла. И вот теперь, воспользовавшись случаем, я спросил Курбанова.
Он не стал выяснять, почему меня заинтересовало это, сказал, что незадолго до войны наш филолог опубликовал несколько спорных работ, их раскритиковали в печати, вынудили его уйти из одного крупного учреждения; теперь он осторожничает сверх меры, Игрицкому вроде бы сочувствует, но вслух об этом не говорит, на собраниях и совещаниях молчит, как рыба.
- Его можно понять,- пробормотал я.
- Я бы по-другому сформулировал мысль,- возразил Курбанов.- Если человек действительно ошибся, то он обязан честно и открыто признаться в этом, а если он прав, то должен бороться до конца.
Самарин кивнул.
- Я тоже так считаю.
Мы выпили. Солнце спускалось к горизонту, и синие горы, освещенные его лучами, виднелись сегодня особенно четко. Это казалось мне хорошим предзнаменованием. Курбанов обращался к нам на «ты». Это тоже нравилось мне.
У Гермеса слипались глаза, он все время клевал носом. Самарин отставил от него кружку, мягко сказал:
- Ты свою норму выпил.
Гермес стал протестовать, с трудом ворочая языком. Волков прикрикнул на него.
Мы перебивали друг друга, вспоминая смешные эпизоды из фронтовой жизни, потом, словно по команде, смолкали, и тогда каждый из нас, должно быть, видел похожее на то, что возникало перед моими глазами: осенний ливень, наполненные жидкой грязью окопы, выступающую из тумана околицу деревни, пульсирующие вспышки немецких пулеметов, осунувшиеся, с воспаленными глазами лица солдат и многое-многое другое, что запечатлелось в памяти.
Самарин предложил спеть.
- Самое время! - обрадовался Волков и пожалел, что нет гитары.
- Обойдемся,- сказал я.
Пел Волков, а мы нестройно подтягивали.
...И поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза,- задушевно выводил он, и я чувствовал: навертываются слезы.
Мы сидели тесным кружком, положив руки друг другу на плечи, раскачивались в такт мелодии.
Мы были как одна семья...
Журнал «Юность» № 7 июль 1976 г.
Верю
Trackback(0)
 |