Рассказ Алексея Максимовича Горького
Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря - сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн. ... Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса - это „голодающие" идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе. Я знаю их - орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным, вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж - объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи были слышны верст на пять вокруг. Это - скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы - изумив - ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря: - А-яй... экая землища... - Прямо - прет ил нее. - Н-да-а...а, однако, - камень ведь... - Неудобная земля, надобно сказать... И вспоминали о Кобыльем ложке, Сухом гоне, Мокреньком - о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов, и все памятно, знакомо, дорого - орошено их потом. Была там с ними еще одна баба-высокая, прямая, плоская как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз. Вечерами она, вместе с этой - в желтом платке - уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом: За погостом... во зеленых-их куста-ах - На песочку... растелю я белый плат... Не дождусь-ли... дружка милого мово... Придет милый... поклонюся яй ему...
Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами: Ой-да милый... ой, миленок дорагой... Не судьба мне... боле видетьси с табой... В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса Запоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков... Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и её снесли в город на носилках из брезента - она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке. ...Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла. Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и не спеша двинулся во след ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы. Ветер подул с гор - будет дождь. ...Тихий стон в кустах - человеческий стон, всегда родственно встряхивающий душу. Раздвинув кусты, вижу - опираясь спиною о ствол ореха сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно-страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые, волчьи зубы. - Что - ударили? - спросил я, наклоняясь к ней. Она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит: - Уди-и... бесстыжий... ух-ходи... Я понял в чем дело-это я уже видел однажды - конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужнонадутому лицу. Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях - она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты: - Разбойник... дьявол... Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги. В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги - у нее уже вышел околоплодный пузырь. - Лежи, сейчас родишь...
Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и стал акушером. Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву,- все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землей страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а пузырь прорвался, и прорезывалась - головка, я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот... Мы немножко ругали друг друга, она - сквозь зубы, я - тоже не громко, она - от боли и, должно быть, от стыда, я - от смущения и мучительной жалости к ней... - Х-хосподи,- хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ломается, разделяемое надвое. - Уходи ты, бес... Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю: - Дуреха, роди, знай, скорее... Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу: - Ну, скорей! И вот - на руках у меня человек - красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу - он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном смятом лице, губы шевелятся и тянут: - Я-а... я-а... Такой скользкий - того и гляди уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу - очень рад видеть его! И-забыл, что надобно делать... - Режь... - тихо шепчет мать, глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся: - Ножиком... перережь... Нож у меня украли в бараке-я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать - улыбается: я вижу как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем-темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят: - Н-не... силушки... тесемочка кармани.... перевязать пупочек. Достал тесемку, перевязал, она - улыбается все ярче, так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки. - Оправляйся, а я пойду, вымою его... Она беспокойно бормочет: - Мотри - тихонечко... мотри же... Этот красный человечище вовсе не требует осторожности; он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним. - Я-а .. я-а... - Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут... Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом, когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, все обливали его. - Шуми, орловский! Кричи во весь дух...
Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шопот: - Дай... дай его... - Подождет. - Дай-ко... И дрожащими нервными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал. - Пресвятая, пречистая, - вздрагивая вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок. И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти до-нельзя прекрасные глаза - святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка... -- Слаьа те, пречистая матерь божия... ох... слава тебе... Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала: - Развяжи, паренек, котомку мою... Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась; как будто - чуть заметно - румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу. - Отойди-ка... - Ты очень-то не возись... - Ну, ну... отойди... Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это - вместе с немолчным плеском моря - так хорошо, что можно бы слушать год... Где-то недалеко журчит ручей - точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем.. Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно. - Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась! Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала: - Гляди-как спит... Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом - какие не растут в Орловской губернии. - Ты бы, мать, легла... - Не-е, - сказала она, покачивая головою на развинченной шее, - мне прибираться надобно, да итти в энти самые... - В Очемчиры? - Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали... - Да разве ты можешь итти! - А богородица-то? Пособит... Ну, уж если она вместе с богородицей, - надо молчать! Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь. Я развожу костер, прилаживаю камни чтобы поставить чайник. - Сейчас я тебя, мать, чаем угощу... - О? Напои-ка... ссохлось все в грудях-то у меня... - Что ж это земляки бросили тебя? - Они не бросили - зачем! Я сама отстала, а они выпимши, ну... и хорошо, а то как бы я распростилась при них-то... Взглянув на меня, сна закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась. - Первый у тебя? - Первенькой... А ты - кто? - Вроде как-бы человек... - Конешно, человек! Женатый? - Не удостоился... - Врешь? - Зачем? Она опустила глаза, подумала. - А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь - совру. И я сказал: - Учился этому. Студент - слыхала? - А как-же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится... - Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой... Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась - дышит ли? - потом поглядела в сторону моря. - Помыться бы мне, а вода - незнакомая... Что это за вода? И солена, и горька... - Вот ты ею и помойся - здоровая вода! - Ой? - Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь - как лед... - Тебе - знать... Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом - фыркнула, всадник осторожно взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову. - Эки люди здесь несуразные, да страховидные,- тихо сказала орловка. Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья - чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты - женщина, беспокойно оглядываясь, ползет на коленях по земле, по камням. - Чего тебе? Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я - догадался. - Дай мне, я зарою... - Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом... - Скоро ли здесь баню выстроют, подумай! - Шутишь ты, а я - боюсь! Вдруг зверь съест... а ведь место надобно земле отдать... Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила:
- Уж ты - получше как, поглубже, Христа ради... жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней... ... Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая: - Экая силища звериная! Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня: - Бросил ученье-то? - Бросил. - Пропился, что ли? - Окончательно пропился, мать!
- Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне - видно, мол, пропойца, бесстрашный такой... И вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец. - Как то он поживет? - вздохнув, сказала она, оглядывая меня: - Помог ты мне-спасибо... а хорошо ли это для него, и - не знаю уж... Напилась чаю, поела, перекрестилась и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом она стала подниматься. - Неужто - идешь? - Иду. - Ой, мать, гляди! - А - богородица-то?.. Дай-ко мне его! - Я его понесу... Поспорили, она уступила и - пошли, плечо в плечо друг с другом. - Кабы мне не трюхнуться, - сказала она виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое. Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень. Шли - тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына - глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви. Однажды, остановясь, она сказала: - Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы все - шла, все бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок - рос, да все бы рос на приволье, около матерней груди, родимушка моя... ...Море шумит, шумит...
Журнал "Красная деревня" № 18 июнь 1938 г.
Trackback(0)
|