Афоню выписывают в начале ноября, когда в лазарете проводится общий осмотр. Уходя, он ставит меня на свое место в судомойку. Писарь-поляк, крупный, чернобровый, мрачноватый человек, не возражает. Мы с Афоней договариваемся не забывать друг друга.
От чесотки я уже почти избавился, и мне возвращают верхнюю одежду. Трижды в течение дня я собираю пустые миски, мою их, затем составляю на проволочной сетке, прикрепленной над теплой батареей. В обед я помогаю двум другим уборщикам разносить похлебку. За нами обычно следит блоковой.
Так как в бараке ежедневно умирают дистрофики, у нас всегда есть небольшой излишек похлебки. Его делят между собой блоковой, писарь, врач и парикмахер-испанец. Блокперсонал здесь питается отдельно от больных, и я вначале не понимаю причин такой жадности. Вскоре, однако, я вижу, что блоковой отдает свою долю старичку-санитару, парикмахер-испанец через уборщиков выменивает колбасу у больных (миска брюквы кажется все-таки сытнее), а писарь и врач украдкой кое-кого подкармливают.
Я, как и остальные уборщики, получаю в обед рабочую порцию - три четверти литра, больным полагается только пол-литра. Я не наедаюсь, я по-прежнему постоянно голоден, но меня мучает совесть, что я ем побольше, чем мой старый товарищ Лешка Толкачев, лежащий на койке: в зондерблоке мы делили пополам каждую лишнюю кроху еды.
Однажды после обеда в судомойку заходит писарь и велит мне отнести миску супа французскому инженеру, с которым прежде я вместе лежал.
- Вы разве знакомы с ним? - спрашиваю я. Писарь хмуро сдвигает брови.
- Привыкай не задавать глупых вопросов,- Он, как и большинство поляков старшего возраста, сносно говорит по-русски.- Иди скоро.
Дня два спустя он дает мне новое поручение: я отношу похлебку политзаключенному немцу, прибывшему из Бухенвальда.
В третий раз, доставив миску брюквы одному незнакомому мне русскому, я осмеливаюсь поговорить с писарем насчет Толкачева.
- Это мой коллега,- говорю я.- Нельзя ли немного помочь ему?
- Какой нумер? - мрачновато справляется писарь.
Я колеблюсь, но все же называю номер Толкачева. Писарь уходит в свою комнатушку и через несколько минут возвращается.
- Завтра достанешь зупа для своего друга.
То есть завтра я получу миску супа для Толкачева... «Интересный человек этот писарь, - думаю я.- Кто он - коммунист?»
Теперь я каждый день по его заданию подкармливаю то одного, то другого больного. Писарь, как и раньше, не вступает со мной в объяснения: просто сунет миску, пробурчит, кому отнести, и все. Я, в свою очередь, стараюсь не задавать ему «глупых» вопросов.
Раз он будит меня, когда в бараке еще темно. Я быстро одеваюсь и иду за ним в судомойку,
- Вот тебе сигарета, выведи привратника с блока и покурите там, потребно минут пять задержать его. Сможешь?
- Смогу, наверное.
- Минут пять-шесть.
Писарь слегка волнуется, его негромкий голос подрагивает, и я, сам не зная отчего, тоже начинаю волноваться.
- Хорошо,- говорю я.
- Огонь есть?.. Вот маешь запальничка.- Он дает мне зажигалку. Але минут пять-шешчь...
- Хорошо, хорошо.
Привратник, беззубый немец-уголовник, дремлет на табурете у двери. Над ней мерцает маленькая электрическая лампочка-ночник. Когда я подхожу, немец полуоткрывает один глаз, потом второй, затем настороженно выпрямляет туловище, обтянутое теплой вязаной курткой.
- Серзус, Готтфрид!- приветствую я его. У меня натурально-хрипловатый голос, как у всякого курящего, который только что проснулся,
- Сервус. Ты что так рано вскочил?
- У тебя есть сигареты? Я могу дать за две штуки свою вечернюю колбасу.
- Ах, откуда человек (Ach wo denn, Mensch)? - ворчит Готтфрид. Он злой курильщик - это всем известно,- и мне надо как-то раздразнить его.
- Не жадничай, Готтфрид, давай покурим.
- Разве ты куришь, ты, петух?
- Да, Готтфрид, и я сейчас умру, если ты не одолжишь мне сигарету... Будь добр!
- Человек! - Он елозит на табурете.- Я тоже подохну, если мы сейчас же не организуем сигарету.
- Мы не подохнем, дорогой Готтфрид,- говорю я.- У меня есть одна.
Он ощеривает беззубый рот в улыбке.
- Ты, бандит!
- Идем.- Я отмыкаю крючок на двери. Осторожно выбираемся на улицу. Колючий забор лагеря-лазарета залит электрическими огнями. Небо вдали мглистое, там еще ночь, но если посмотреть Прямо над головой, оно светлее, как неровно и несильно закопченное стекло. Вероятно, скоро будет рассвет...
Бесшумно входим в барак. Я на цыпочках пробираюсь к койке. Успел ли писарь закончить свое таинственное предприятие?
Днем писарь вручает мне две миски похлебки.
- Одну - тому поляку, который лежал на третьей лужке (койке), он теперь с тем французом, инженером, другу можешь дать своему коллеге, политруку.
Значит, он знает, что Толкачев политрук?.. А когда перевели поляка с третьей койки к французам? Может, этим делом писарь и занимался ночью? Но почему ночью? Почему тайно?
- Мне ничего не надо говорить Зигмунду? - спрашиваю я про того поляка.
- Он не Зигмунд, он Юзеф,- тихо и твердо говорит писарь.- Зигмунд умер. Юзеф - розумешь?
- Юзеф,- отвечаю я.- Так. Я ошибся. Кажется, я начинаю кое-что понимать.
Журнал Юность 08 август 1963 г.
Люди остаются людьми
Trackback(0)
|