Главная Глава тринадцатая 1-2
Глава тринадцатая 1-2 Печать E-mail
Рейтинг пользователей: / 0
ХудшийЛучший 
27.05.2012 19:40

Мы стоим возле лагерных ворот. Мимо, хлопая колодками, шагают заключенные; ряд за рядом, сотня за сотней - тысячи заключенных с обнаженными стрижеными головами. Руки вытянуты вдоль туловища, голова откинута назад, глаза застыли. Сотня за сотней, команда за командой шагают на работу: рыть землю, таскать и тесать камни, следить за эсэсовцами и надсмотрщиками. Играть в кошки и мышки со смертью. Воевать за жизнь.

Мы, стоящие у ворот, похоже, отыграли свое. Мы дистрофики. Кроме того, мы больны всякими другими болезнями: воспалением легких, голодным поносом, чесоткой. Я, например, дистрофик и чесоточник. Мы направляемся в лагерный лазарет, именуемый в нашем обиходе ревиром или русским лагерем: на постройке его погибло много советских военнопленных...

Хлопают по асфальту колодки. За воротами скрывается последний ряд.

- Марш! - командует санитар.

Мы выводим за ворота, и вдруг я вижу то, что не мог, не в силах был видеть раньше. Я вижу голубые холмы и тронутую красками осени зелень садов. Правее - уступами спадающий в низину лес: темные столетние ели. Слева в утреннем солнце горы: воздушные, синие, сверкающие снеговыми пиками,- это Альпы. А ближе - Дунай: безмятежная голубизна в легких солнечных блестках. И какой-то город с красными черепичными крышами и готическими шпилями кирх, И какие-то руины в серебристом тумане,- может быть, остатки рыцарских замков...

Зачем они построили тут концлагерь? Зачем здесь эта красота? Почему я не мог смотреть на нее, когда работал у Пауля? Почему я боялся смотреть, инстинктивно боялся?..

Контрасты. Они тоже убивают. Все дьявольски рассчитано здесь...

Мы спускаемся к серым баракам, окруженным колючей оградой. На углах вышки с часовыми. У проволочных ворот будка, я там тоже часовой.

Мы входим в лазарет, и нас разводят по баракам. Я, Толкачев и четверо французов попадаем в барак № 8 - это блок чесоточников.

Нас принимают блоковой врач и писарь. Врач - не то чех, не то югослав, писарь - поляк. Мы раздеваемся и ложимся по трое на койку - они здесь трехъярусные. Меня кладут с французами на среднем ярусе, я головой к окну, французы - наоборот: мы укладываемся валетом.

В бараке душно и пахнет чем-то едким. Почти все больные спят. Слышно неровное, сдавленное, беспокойное дыхание. Мы чешемся. Те из «старичков», кто не спит, тоже чешутся.

Мы чешемся, как паршивые поросята.

В обед нам разносят суп. Это та же брюквенная похлебка. Едим без ложки, просто выпиваем через край и кладем миски в изголовье... Их потом собирает уборщик и уносит в судомойку. Мы лежим и чешемся.

Часа через два нас, вновь поступавших, вызывают в процедурную. В полутемной комнате с каменным полом нам приказывают снять белье, затем пучеглазый санитар, обмакивая малярную кисть в оцинкованный таз, мажет нас с шеи до пяток холодной жидкостью от которой ест глаза.

Несколько минут мы просыхаем, лотом голые возвращаемся в палату.

Наши тела покрываются серой чешуей. Мы, костлявые, тонконогие и тонкорукие, с узенькими, острыми плечами, с выпирающими ключицами и впалым животом, с некоторым удивлением озираем друг друга. Неужели мы, эти серые уроды,- это мы? Нас будто вылепил из цемента какой-то злобствующий скульптор, не скульптор, а враг рода человеческого. Мы, серые костлявые статуи, цементные уроды, удивленно понимаем усохшими плечиками, влезаем в просторные полосатые рубахи и кальсоны и опять ложимся.

Теперь мы не чешемся. Слава богу!

Мы засыпаем и спим, как святые. Вечером нас пересчитывает эсэсовец, и когда дверь барака за ним закрывается, нам выдают по полмиски кофе, по куску хлеба и по тоненькому колесику лиловой колбасы. Хлеба и колбасы почти в два раза меньше, чем в верхнем лагере. Пожалуй, при таком питании можно скончаться и без тяжелой работы.

Едкая серая жидкость, оказывается, не излечивает совсем. Она унимает зуд только на время. Выпив кофе и съев хлеб, мы помаленьку снова почесываемся, ерзаем на койке, а потом все сразу дружно запускаем руки под рубашки и начинаем с остервенением скрестись.

Под потолком зажигается свет. Мы всей палатой дружно чешемся. Некоторые вполголоса ругаются, другие стонут, кое-кто даже плачет, но чешутся решительно все.

Мы, чесоточники, инфекционные больные, и нам не разрешают выходить из барака. Мы только лежим, спим, чешемся, ждем обеденной похлебки или хлеба, мучаемся голодными снами. От чесотки не умирают, но здесь каждое утро находят мертвецов: это тихо гибнут дистрофики. К нам почти не проникают никакие новости. Наш блок все более напоминает мне запломбированный невольничий вагон, поставленный в глухой тупик и забытый всеми.

Чтобы быстрее проходило время, я и мои напарники-французы беседуем на разные темы. Мы изъясняемся на особом интернациональном жаргоне, состоящем из немецких, русских, французских и польских слов. Жаргон этот широко распространен в Маутхаузене, он позволяет свободно понимать друг друга, когда дело касается лагерной жизни или положения на фронтах. Однако как только мы отвлекаемся от проблем лагеря и войны, возможности жаргона резко сужаются, и нам приходится прибегать еще к языку мимики и жестов.

Один из моих соседей по койке - инженер, парижанин. Его зовут мосье Пьер. Он черноглазый, большеносый, очень вежливый. Ему тридцать четыре года. Он принципиальный холостяк.

- Почему? - спрашиваю я его, когда снова заходит речь о наших семьях. Я употребляю популярное немецкое слово «им гит», тыкаю в мосье

Пьера пальцем, затем поднимаю этот палец кверху. «Почему ты один?» - таким способом спрашиваю я и добавляю знакомое мне французское слово «пуркуа» («почему»),

- О! - отвечает мосье Пьер (он почти каждую свою фразу начинает с этого восклицания) и покачивает головой. Его лицо принимает крайне озабоченное выражение.

Я понимаю его. Он хочет сказать, что иметь семью в чаше время очень хлопотно и ответственно.

- Ты инженер,- говорю я ему по-русски, и ты...- Тут я начинаю быстро двигать пальцами, воспроизводя известный жест, обозначающий подсчет денег.- «Viel» («много»),- опять употребляю я немецкое слово.

Он качает головой - на этот раз сверху вниз. Он согласен, что у него хватило бы средств содержать семью.

- Аber (Но),- продолжает он,- der Krieg (война) ту-ту-ту.- И показывает ладонью, как постепенно приближалась к ним война,- Бах, бах, die Kinder (дети) капут, die Frau (жена) капут... Нехорошо,- договаривает он по-русски, И по-польски: - Розумешь? - И по-французски: - Компри (Понял)?..

Сегодня, чтобы скоротать время до обеда, мы вспоминаем. Я рассказываю французам, какие у нас под Вологдой огромные леса - не то, что здесь, в Центральной Европе, или у них во Франции,- какие глубокие реки, какие люди-богатыри живут на русском Севере.

- Во! - говорю я, дотронувшись до своих плеч и потом разведя руки во всю ширь.- Во! -показываю я сложенные вместе два кулака.
Конечно, я слегка преувеличиваю.

Около нашей койки останавливается уборщик, работающий в судомойке, щуплый белобрысенький человек.

- Постой-ко,- вдруг обращается он ко мне.- Ты чего тут лопочешь?

Что-то родное-родное чудится мне в его словах.

- Ты вологодский? - спрашиваю я.

- Я-то вологодский, А ты? - Он недоверчиво глядит на меня небольшими голубыми глазами, и я знаю, почему: после смерти отца мне пришлось два года жить у сестры под Псковом, год-в Рыбинске, и за это время я утратил особенности нашего северного говора.

- Я из Вожегодского района,- говорю ему. Голубые глазки начинают лучиться, искриться, теплеют, наполняются радостью.

- Ой, ой! - восклицает он.- Ой, подумать токо!.. На Вожеге-то я ведь не раз бывал, дак ведь близкий ты, я-то ведь из Харовска.

Лучатся небольшие глаза, источают радость, и волнение радостное, и нетерпение.

- Ну-ко, пойдем, пойдем!

Я сам, обрадованный донельзя, оставляю недоумевающих друзей-французов, засовываю ноги а колодки с матерчатым верхом - в пантофли - и, придерживая сползающие кальсоны, шлепаю по каменному полу за земляком в судомойку.

Он - его зовут Афоня - усаживает меня на низенькую скамейку возле раковины. Он никак не может прийти в себя от приятной неожиданности, он говорит, что за два года встречает в Маутхаузене только третьего земляка, а такого близкого и вовсе не попадалось. Мы начинаем припоминать названия соседних от нас станций и разъездов, больших поселков, леспромхозов и лесопунктов - Явенгу, Пундугу, Сямбу,- и каждое из этих названий само по себе, произнесенное вслух, доставляет нам новую радость.

Я сижу с Афоней до тех пор, пока снаружи не доносится удар лазаретного колокола, возвещающего о начале дневной проверяй.

Во время раздачи обеда Афоня ухитряется сунуть мне лишнюю миску супа; я по-товарищески делюсь с французами, Под вечер, закончив мытье посуды, он снова зовет меня, усаживает на свою койку и потчует сырым кольраби.

Он рассказывает о себе, и я узнаю подробности гибели в Маутхаузене первой группы советских военнопленных, в основном пограничников, попавших в руки врага в первые дни войны. Он здесь быстро выучился тесать камни и лишь благодаря этой работе уцелел: эсэсовцы ведь сильно наживаются на труде каменотесов. В лазарете Афоня очутился весной, да тут и застрял. Спасибо писарю-поляку, он поимел в виду, что Афоня давно в лагере, и поставил его после излечения мыть миски. Он хотел бы продержаться на ревире до конца войны, но это уж, конечно, как удастся.

- Наши-то, кажись, уже к Польше продвигаются, - шепчет он, - Так что терпи, земляк, возможно, еще вместе домой поедем.

Журнал Юность 08 август 1963 г.

Люди остаются людьми

Trackback(0)
Comments (0)Add Comment

Write comment

security code
Write the displayed characters


busy
 

При использовании материалов - активная ссылка на сайт https://go-way.ru/ обязательна
All Rights Reserved 2008 - 2020 https://go-way.ru/

������.�������
Designed by Light Knowledge