Мы стоим возле лагерных ворот. Мимо, хлопая колодками, шагают заключенные; ряд за рядом, сотня за сотней - тысячи заключенных с обнаженными стрижеными головами. Руки вытянуты вдоль туловища, голова откинута назад, глаза застыли. Сотня за сотней, команда за командой шагают на работу: рыть землю, таскать и тесать камни, следить за эсэсовцами и надсмотрщиками. Играть в кошки и мышки со смертью. Воевать за жизнь.
Мы, стоящие у ворот, похоже, отыграли свое. Мы дистрофики. Кроме того, мы больны всякими другими болезнями: воспалением легких, голодным поносом, чесоткой. Я, например, дистрофик и чесоточник. Мы направляемся в лагерный лазарет, именуемый в нашем обиходе ревиром или русским лагерем: на постройке его погибло много советских военнопленных...
Хлопают по асфальту колодки. За воротами скрывается последний ряд.
- Марш! - командует санитар.
Мы выводим за ворота, и вдруг я вижу то, что не мог, не в силах был видеть раньше. Я вижу голубые холмы и тронутую красками осени зелень садов. Правее - уступами спадающий в низину лес: темные столетние ели. Слева в утреннем солнце горы: воздушные, синие, сверкающие снеговыми пиками,- это Альпы. А ближе - Дунай: безмятежная голубизна в легких солнечных блестках. И какой-то город с красными черепичными крышами и готическими шпилями кирх, И какие-то руины в серебристом тумане,- может быть, остатки рыцарских замков...
Зачем они построили тут концлагерь? Зачем здесь эта красота? Почему я не мог смотреть на нее, когда работал у Пауля? Почему я боялся смотреть, инстинктивно боялся?..
Контрасты. Они тоже убивают. Все дьявольски рассчитано здесь...
Мы спускаемся к серым баракам, окруженным колючей оградой. На углах вышки с часовыми. У проволочных ворот будка, я там тоже часовой.
Мы входим в лазарет, и нас разводят по баракам. Я, Толкачев и четверо французов попадаем в барак № 8 - это блок чесоточников.
Нас принимают блоковой врач и писарь. Врач - не то чех, не то югослав, писарь - поляк. Мы раздеваемся и ложимся по трое на койку - они здесь трехъярусные. Меня кладут с французами на среднем ярусе, я головой к окну, французы - наоборот: мы укладываемся валетом.
В бараке душно и пахнет чем-то едким. Почти все больные спят. Слышно неровное, сдавленное, беспокойное дыхание. Мы чешемся. Те из «старичков», кто не спит, тоже чешутся.
Мы чешемся, как паршивые поросята.
В обед нам разносят суп. Это та же брюквенная похлебка. Едим без ложки, просто выпиваем через край и кладем миски в изголовье... Их потом собирает уборщик и уносит в судомойку. Мы лежим и чешемся.
Часа через два нас, вновь поступавших, вызывают в процедурную. В полутемной комнате с каменным полом нам приказывают снять белье, затем пучеглазый санитар, обмакивая малярную кисть в оцинкованный таз, мажет нас с шеи до пяток холодной жидкостью от которой ест глаза.
Несколько минут мы просыхаем, лотом голые возвращаемся в палату.
Наши тела покрываются серой чешуей. Мы, костлявые, тонконогие и тонкорукие, с узенькими, острыми плечами, с выпирающими ключицами и впалым животом, с некоторым удивлением озираем друг друга. Неужели мы, эти серые уроды,- это мы? Нас будто вылепил из цемента какой-то злобствующий скульптор, не скульптор, а враг рода человеческого. Мы, серые костлявые статуи, цементные уроды, удивленно понимаем усохшими плечиками, влезаем в просторные полосатые рубахи и кальсоны и опять ложимся.
Теперь мы не чешемся. Слава богу!
Мы засыпаем и спим, как святые. Вечером нас пересчитывает эсэсовец, и когда дверь барака за ним закрывается, нам выдают по полмиски кофе, по куску хлеба и по тоненькому колесику лиловой колбасы. Хлеба и колбасы почти в два раза меньше, чем в верхнем лагере. Пожалуй, при таком питании можно скончаться и без тяжелой работы.
Едкая серая жидкость, оказывается, не излечивает совсем. Она унимает зуд только на время. Выпив кофе и съев хлеб, мы помаленьку снова почесываемся, ерзаем на койке, а потом все сразу дружно запускаем руки под рубашки и начинаем с остервенением скрестись.
Под потолком зажигается свет. Мы всей палатой дружно чешемся. Некоторые вполголоса ругаются, другие стонут, кое-кто даже плачет, но чешутся решительно все.
Мы, чесоточники, инфекционные больные, и нам не разрешают выходить из барака. Мы только лежим, спим, чешемся, ждем обеденной похлебки или хлеба, мучаемся голодными снами. От чесотки не умирают, но здесь каждое утро находят мертвецов: это тихо гибнут дистрофики. К нам почти не проникают никакие новости. Наш блок все более напоминает мне запломбированный невольничий вагон, поставленный в глухой тупик и забытый всеми.
Чтобы быстрее проходило время, я и мои напарники-французы беседуем на разные темы. Мы изъясняемся на особом интернациональном жаргоне, состоящем из немецких, русских, французских и польских слов. Жаргон этот широко распространен в Маутхаузене, он позволяет свободно понимать друг друга, когда дело касается лагерной жизни или положения на фронтах. Однако как только мы отвлекаемся от проблем лагеря и войны, возможности жаргона резко сужаются, и нам приходится прибегать еще к языку мимики и жестов.
Один из моих соседей по койке - инженер, парижанин. Его зовут мосье Пьер. Он черноглазый, большеносый, очень вежливый. Ему тридцать четыре года. Он принципиальный холостяк.
- Почему? - спрашиваю я его, когда снова заходит речь о наших семьях. Я употребляю популярное немецкое слово «им гит», тыкаю в мосье
Пьера пальцем, затем поднимаю этот палец кверху. «Почему ты один?» - таким способом спрашиваю я и добавляю знакомое мне французское слово «пуркуа» («почему»),
- О! - отвечает мосье Пьер (он почти каждую свою фразу начинает с этого восклицания) и покачивает головой. Его лицо принимает крайне озабоченное выражение.
Я понимаю его. Он хочет сказать, что иметь семью в чаше время очень хлопотно и ответственно.
- Ты инженер,- говорю я ему по-русски, и ты...- Тут я начинаю быстро двигать пальцами, воспроизводя известный жест, обозначающий подсчет денег.- «Viel» («много»),- опять употребляю я немецкое слово.
Он качает головой - на этот раз сверху вниз. Он согласен, что у него хватило бы средств содержать семью.
- Аber (Но),- продолжает он,- der Krieg (война) ту-ту-ту.- И показывает ладонью, как постепенно приближалась к ним война,- Бах, бах, die Kinder (дети) капут, die Frau (жена) капут... Нехорошо,- договаривает он по-русски, И по-польски: - Розумешь? - И по-французски: - Компри (Понял)?..
Сегодня, чтобы скоротать время до обеда, мы вспоминаем. Я рассказываю французам, какие у нас под Вологдой огромные леса - не то, что здесь, в Центральной Европе, или у них во Франции,- какие глубокие реки, какие люди-богатыри живут на русском Севере.
- Во! - говорю я, дотронувшись до своих плеч и потом разведя руки во всю ширь.- Во! -показываю я сложенные вместе два кулака. Конечно, я слегка преувеличиваю.
Около нашей койки останавливается уборщик, работающий в судомойке, щуплый белобрысенький человек.
- Постой-ко,- вдруг обращается он ко мне.- Ты чего тут лопочешь?
Что-то родное-родное чудится мне в его словах.
- Ты вологодский? - спрашиваю я.
- Я-то вологодский, А ты? - Он недоверчиво глядит на меня небольшими голубыми глазами, и я знаю, почему: после смерти отца мне пришлось два года жить у сестры под Псковом, год-в Рыбинске, и за это время я утратил особенности нашего северного говора.
- Я из Вожегодского района,- говорю ему. Голубые глазки начинают лучиться, искриться, теплеют, наполняются радостью.
- Ой, ой! - восклицает он.- Ой, подумать токо!.. На Вожеге-то я ведь не раз бывал, дак ведь близкий ты, я-то ведь из Харовска.
Лучатся небольшие глаза, источают радость, и волнение радостное, и нетерпение.
- Ну-ко, пойдем, пойдем!
Я сам, обрадованный донельзя, оставляю недоумевающих друзей-французов, засовываю ноги а колодки с матерчатым верхом - в пантофли - и, придерживая сползающие кальсоны, шлепаю по каменному полу за земляком в судомойку.
Он - его зовут Афоня - усаживает меня на низенькую скамейку возле раковины. Он никак не может прийти в себя от приятной неожиданности, он говорит, что за два года встречает в Маутхаузене только третьего земляка, а такого близкого и вовсе не попадалось. Мы начинаем припоминать названия соседних от нас станций и разъездов, больших поселков, леспромхозов и лесопунктов - Явенгу, Пундугу, Сямбу,- и каждое из этих названий само по себе, произнесенное вслух, доставляет нам новую радость.
Я сижу с Афоней до тех пор, пока снаружи не доносится удар лазаретного колокола, возвещающего о начале дневной проверяй.
Во время раздачи обеда Афоня ухитряется сунуть мне лишнюю миску супа; я по-товарищески делюсь с французами, Под вечер, закончив мытье посуды, он снова зовет меня, усаживает на свою койку и потчует сырым кольраби.
Он рассказывает о себе, и я узнаю подробности гибели в Маутхаузене первой группы советских военнопленных, в основном пограничников, попавших в руки врага в первые дни войны. Он здесь быстро выучился тесать камни и лишь благодаря этой работе уцелел: эсэсовцы ведь сильно наживаются на труде каменотесов. В лазарете Афоня очутился весной, да тут и застрял. Спасибо писарю-поляку, он поимел в виду, что Афоня давно в лагере, и поставил его после излечения мыть миски. Он хотел бы продержаться на ревире до конца войны, но это уж, конечно, как удастся.
- Наши-то, кажись, уже к Польше продвигаются, - шепчет он, - Так что терпи, земляк, возможно, еще вместе домой поедем.
Журнал Юность 08 август 1963 г.
Люди остаются людьми
Trackback(0)
|