Главная Он был легким...

Ваш IP адрес:

54.198.246.116

 

Он был легким... Печать E-mail
Рейтинг пользователей: / 0
ХудшийЛучший 
18.06.2012 20:50

Станислав Рассадин

Один кавказский критик как-то обиделся на строки Бориса Пастернака:

Кавказ был весь как на ладони 
И весь как смятая постель...

«Постель» показалась уничижительно-фамильярной - для гор!

Для Пастернака смятая постель - образ зрительной точности, которую в особенности можно оценить с борта самолета. Нечто подобное я написал в своей давней книге о Кулиеве, эгоцентрически не догадавшись, что вышеуказанная обида точно так же естественна, как и право поэта другой земли на взгляд, лишь ему и присущий.

Мы ехали с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью - вернее, это он ехал со мною в придачу, подобно российскому морозу-воеводе объезжая дозором и демонстрируя свои владения,- и я был поражен открывшейся картиной. Ее - как бы - несообразностью. Было начало июня, Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не вязался с тем, что его окружало: с огромными бетонными кубами, которыми, по всему видать, его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, расшвырял, как детские кубики.

До страшной кавказской весны 1987 года, до бед Абхазии, до сванской трагедии было еще далеко, и картина разрушения, для кого-то и в те дни, без сомнения, досадная, нам - и уж, во всяком случае, мне - такой не казалась.

Я, конечно, поделился своим удивлением неофита, и Кулиев со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строчки Маяковского:

«От этого Терека в поэтах истерика... Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку...»

- Попробовал бы он сунуть в Терек палку, когда тот настоящий...

И - со вкусом, со сладострастной расстановкой, беря каждым «ха» реванш:

- Ха! Ха! Ха!

Как бы то ни было, горец не станет дразнить Терек, будто зоосадовского тигра, тростью и не сможет сравнить родные горы со смятыми складками простыни. Пожалуй, вообще не станет их сравнивать с чем-то. Зачем?

То, что привычно с младенчества, то, что стало частью твоего существования и существа, не нуждается в сопоставлении с посторонним - даже в поэзии.

Среди устных рассказов Владимира Яхонтова был, говорят, такой. Высоко-высоко в горах живут Бог и Бах. По утрам они выходят из своих жилищ и приветствуют друг друга:

- Здравствуй, Бог!

- Здравствуй, Бах!

Такая вот высотная простота общения. Простота высоты.

Кайсын Кулиев радостно восхитился, когда я пересказал ему эту микросказочку; сразу принял ее за свою, что и немудрено: горы казались ему, как должно, символической границей дольнего мира и небес, последним, решающим рубежом: «Выше вас только солнце и Бог...»

Когда кулиевские стихи были выдвинуты на Ленинскую премию, один его недоброжелатель, в ту невозвратную для него пору влиятельный, высказался против. И наиболее убедительным аргументом ему показался такой:

- Эти стихи могли появиться и во времена Гомера!

По этой или по другой причине, но премии не дали, что стало очередной и далеко не самой тяжелой несправедливостью в судьбе Кулиева. Но хула - без малейшей вины со стороны хулителя - обернулась, как случается, похвалой. И немалой.

Да, для Кайсына Кулиева не существовало соблазна поспешать за злободневностью,- его поэзия слушала и слышала не то, что время требовало во всю силу своих легких, а то, в чем оно нуждалось, порою само того не сознавая. Например, в устойчивости. В мужестве терпеть и ждать. В нежности и сочувствии. В том, что вобрало в себя знаменитое кулиевское словосочетание «раненый камень», ибо испытания, которым подверг тела и души наш век, нанесли незаживающие раны даже камню. Даже его, камень, заставили страдать и кровоточить. Но, страдая и кровоточа, остается он все-таки - камнем. «Терпенье - вот, мой друг, оружие героя... Мила мне в сильных слабость, в слабых - сила... Идти в снегах по грудь, хватает сил покуда, идти и этот путь не выдавать за чудо...»

Воспоминание-ассоциация из другой сферы. Не так уж давно на телевидение, в популярнейшую ленинградскую передачу «Музыкальный ринг», почитающуюся толковищем наисовременнейшей рок- и поп-музыки, вдруг пригласили замечательный фольклорный ансамбль Дмитрия Покровского. И, пригласив, поставили сперва в неуютное положение, столкнув хранителей русской народной песни с настороженностью и даже враждебностью «рокеров», ощетинившихся на чужаков и на чужое. Посыпались вопросы-обвинения, вопросы-подначки, и среди них:

- Для кого вы поете?

- Для себя.

- Где же тогда ваша гражданская позиция?..

(И «рокеры», стало быть, сполна овладели общедоступной демагогией.)

Умница Покровский ответил:

- Петь для себя - это сегодня и есть настоящая гражданская позиция.

Это - немудреная, но оттого не менее истинная формула искусства вообще,- конечно, не только сегодняшнего. Сегодня разве что можно безбоязненно ее обнародовать.

Кулиев всегда «пел» для себя. Поэтому для всех - для всех, кто того достоин.

Правда, его, наверное, покоробило бы - в применении к ремеслу стихотворца - словцо «пел», хотя бы и предусмотрительно закавыченное.

Тем более, что для поэта Востока оно вдобавок оборачивалось бы попыткой нахлобучить папаху предка-ашуга и обрядиться в его бешмет, осенив себя модной ныне старомодностью,- а Кайсын Кулиев неспроста счел необходимым предупредить: «Я не пою, а пишу на бумаге, мерю пальто городского сукна», и всяческие экзотизмы вроде «тамады», «кунака» и «газырей», иногда мелькавшие в русских переводах его стихов, не должны и не могут нас обмануть: сверяясь с оригиналом, всякий раз убеждаешься - это от лукавого.

Имею в виду невинное лукавство переводчиков, случается, принаряжающих балкарца в одеяние, способное, по их расчету, прельстить иноязычного читателя, падкого на экзотику.

Если угодно, это тоже своего рода нравственная стойкость: быть поэтом народа, числом весьма невеликого, получить всесоюзную известность благодаря переводам - и ни разу (не преувеличиваю: ни разу) не потрафить публике, ждущей национальных эффектов. Ждущей, не будем ее чересчур винить, не случайно и не напрасно, ибо многие потрафляют, не понимая жалкости роли, которую охотно играют сами и которую - совершенно безвинно - принуждают играть свой народ. Ни единожды Кулиев не уступил соблазну, ни единой строки не сочинил, глядя через головы балкарцев, так сказать, навынос.

Впрочем, ловлю себя на слове. Что значит: не уступил соблазну? Боролся с ним, что ли, как библейский Иаков с Господом? Соблазна - не было, в том-то и дело. Слишком велико было чувство достоинства. Истинного, не торопящегося себя обнаружить.

Я люблю эти кулиевские стихи (перевод Наума Гребнева):

Речь горцев не цветиста, а сурова, 
Их разговор бесхитростен и прост
Настолько, что боюсь я вставить слово,
Как конь боится выскочить на мост.

Здесь говорят, не повышая голос, 
Неприхотлив крестьянский разговор,
Но слово совершенно, словно колос,
Бесхитростно, как каменный забор.

Тревожит рассуждающих не вечность,
Не старый спор: что истина, что прах?
И в речи их нет слова «человечность»,
А просто человечность в их словах.

Течет неприхотливая беседа,
И тем бывает речь омрачена,
Что ночью телка пала у соседа,
Что нет кормов и далека весна.

...Я не вступаю в споры-разговоры,
Мне все равно, кто прав и кто не прав,
Мне сладко просто слышать речь, в которой
И доброта хлебов, и мудрость трав.

Неотразимо вспоминаешь совсем другой взгляд, брошенный на окружающих поэта людей не в балкарском ауле, а в электричке, следующей из Переделкина до Москвы. Другой - но такой похожий!

В горячей духоте вагона 
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком...

Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости, и неудобства
Они несли, как господа.

Вновь - Пастернак.

В одном случае, почтительно помалкивая, наблюдает уроженец аула Верхний Чегем, ранний сирота, бывший пастушок, в другом - потомственный интеллигент, учившийся в Марбурге, сын знаменитого художника и ученик великого композитора. И разница во взгляде, что говорить, заметна: «превозмогая обожанье... боготворя...»- этого горец никак бы не мог ни почувствовать, ни высказать; это сугубо российское, традиционно интеллигентное, даже интеллигентское, неотделимое от полуобъяснимого чувства вины в том, что ты - «такой», а они - «не такие», тебе - «дано», а им - «не дано»... Однако ведь и у Кулиева: «боюсь я вставить слово...» Боюсь! Трепетность. Некоторая даже стесненность.

Стесненность и трепетность - человека, который попросту отвык от односельчан? Нет, не то.

Это «боюсь» очень понятно в устах Кайсына Кулиева, который терпеть не может ухарской и натужной размашистости, с какой иные - да что там «иные», многие! - рядятся, в жизни ли или в стихах, в ухарей-пейзан, лупят деревенских земляков по горбу и при помощи свойского вида и ядреного присловья лишь обнажают свою сытость, сановитость и равнодушие. Не то чтобы он был настроен полемически по отношению к подобному; в поэзии такая полемика тоже очень легко может стать формой самоутверждения и самовозвышения. Нет, здесь - «всосанная с молоком» деликатность крестьянина и годами воспитанная в себе интеллигентность. Даже, повторю неуклюжее слово, интеллигентскость, понимая ее не только как высоту духа, но и как привычную, почти автоматическую манеру поведения. Не только способность рассуждать о Шопене и Тютчеве (беру имена, неслучайные для Кулиева), но и неспособность не уступить в трамвае место женщине.

Кайсын Кулиев был из тех, кто - уступал; не надо думать, что таких много, если, разумеется, воспринять бытовое и конкретное проявление воспитанности, названное мной наудачу, как признак чего-то куда более существенного. Сущностного...

Взявшись на сей раз не за статью о стихах Кулиева, а за что-то вроде рассказа о нем, я обнаружил: почему-то хочется вспоминать житейские мелочи; ну, может, не только мелочи, однако - житейские. Не в угоду собственному мемуарному настрою, нет. Хочется потому, что - не страшно, нет опасности уронить образ разговором даже о тех состояниях, «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон». Что тоже бывает не так уж часто.

Я узнал его в свои очень молодые годы, и он сразу, ничуть не думая об этом, начал ломать мои глупые юношеские стереотипы. Внешностью, костюмом - да, начиная с этого. Конечно, я и тогда не был уже настолько дураковат, чтобы вообразить поэта, чьи стихи начинал любить и чью судьбу уважал, неким горским витязем; похвастаюсь, что мне даже хватило сообразительности не разочароваться, а обрадоваться, увидав человека, начисто лишенного картинности (при его-то заметной наружности), в кепке и плащике, каких, как говорится, Москва не носит,- но первый стереотип был сломан.

Первый, однако не последний.

«Бритоголовым горцем» красиво назвал я его в статейке, рассчитанной на «за рубеж» (и вроде бы подразумевая витающую над ним тень, допустим, Хаджи-Мурата,- это уже была моя работа «навынос», потому что русскому читателю я такой авантажной чепухи все-таки не предложил бы), и мне это втайне нравилось, отчего я был ужасно огорчен, когда Кайсын вдруг отрастил вокруг лысины длинные волосы.

Помнится даже, по-старинному выражаясь, возопил: «Зачем?», заподозрив и в нем уступку длинноволосью, аккурат тогда и входившему в моду, и он ответил неожиданно жалобно:

- Какая мода? Мне в вашей Москве холодно! Мерзну!

Сущий этот пустяк вспомнился потому, что у моей полуигры в «бритоголового мусульманина» оказалось горестное продолжение. Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем и как болен, спокойно работал, писал стихи и, помню, перечитывал Ахматову, ее том лежал на столе. Больница была сильно «ведомственной», библиотека - соответственно богатой, а Кулиев, как он сказал, первым, кому понадобилась эта книга. Завидев его вновь бритоголовым, я по нелепому обычаю непрошеных утешителей воскликнул с бодростью, которая мне самому казалась ненаигранной: «Ну, вот, наконец-то образумился!..», но он поворотился ко мне затылком, и я увидал жутковатый операционный шрам.

- Понял, почему я побрился?

В нем не было ничего величавого (ну, ежели и проступало порою, то с не оскорбляющей глаз и душу наивностью), не было даже уверенности заслуженного человека, твердо знающего о своих заслугах,- хотя, разумеется, знал; он, как и все мы, мог беззащитно потеряться или прийти в бессильную ярость, столкнувшись с хамством «малого начальства», билетного кассира или ресторанного швейцара.

А возможно, у него хватало благодушия не добиваться кары для малых сих, возомнивших себя великими мира сего.

Вот - к случаю - отрывок из его очень давнего письма:

«...Был в издательстве, читал рецензию. Я отнесся к ней точно так же, как и ты. Я глубоко огорчен, что тебе приходится страдать из-за меня. Кроме прочего, я ограничен в своих действиях потому, что эта книга обо мне. Это сильно ограничивает мои возможности. Неловко, но я уверен, что книга твоя выйдет. Для того, чтобы спасти ее, может быть, ты ее дополнишь?.. Прости меня, старика!»

С чего бы этакая покаянность?

Дело-то получилось простое и вполне обыкновенное. Я написал книгу о нем - для издательства в Нальчике. Как всегда и у всех, начались опасения, почему в книге есть это? Почему нет того?.. Среди «того», с улыбкой вспоминаю сейчас, было и обвинение: зачем я не изобразил Кайсына Кулиева как «певца социалистической Кабардино-Балкарии» и ее народнохозяйственных успехов,- стало ясно, что не все земляки читали своего знаменитого поэта... В общем, рукопись послали в Москву, на арбитраж, откуда пришла «закрытая» и потому не стесняющаяся в выборе и калибре обвинений рецензия Иосифа Гринберга, а уж ее, простодушно не учтя секретной «закрытости», переслали мне издатели.

«Спасать» книгу я отказался, и она так и не вышла (выйдет много позже, в Москве), но именно кулиевское неумение защитить ее, выхода которой ему очень хотелось,- книг о нем тогда не писали, - то бишь защитить и себя самого, с желанием и мнением коего не посчитались, тронуло меня до чрезвычайности. И послужило утешением.

Ведь он - при его влиятельности - мог надавить, нажать, нажаловаться. Мог... и не мог. Потому что «книга обо мне» - что тут прикажешь делать?

Я говорил друзьям:

- А ну-ка представьте, что я написал книгу об Н. Н. Да она бы пулей вылетела в белый свет, несмотря ни на какие там рецензии!.. Но вот поэтому Кайсын и замечательный. Поэтому он настоящий поэт, а не Н. Н.

Конечно, «поэтому» значило для меня куда больше частного и, в общем, маловажного случая.

Может быть, не все знают - да и откуда знать? - что ссылка, выпавшая на общую долю балкарцев, для Кулиева оказалась как бы «добровольной»,- кавычки вскоре станут понятны. Ему, лично ему, именно ему было выхлопотано право остаться на родине и не следовать в места отдаленные. Он не остался. Вернулся, раненный, в 1944 году из госпиталя, поднялся в горы, в родной Верхний Чегем, поплакал, как скупо рассказывал сам, над остывшим родительским очагом и отправился в Киргизию.

«И, как Байрон, хромая, проходил к очагу»,- романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин. На этот раз, хромая, он пошел от очага. За своими.

Возносить ли ему за то хвалу? Можно, конечно. Но - вроде бы и стыдно. Он сам, весьма способный радостно похвастать строкой, об этом говорил, повторяю, скупо, мало, редко. Почти не говорил. Да и то - нелепо самому гордиться и нам неловко хвалить за то, чего человек не мог не сделать, предварительно не перестав быть самим собою. Не совершив то есть духовного самоубийства.

Мне кажется, лучше всех угадал его душевное существо все тот же Борис Леонидович Пастернак, занимавший в жизни Кайсына Кулиева совершенно особое место. Многих любивший, расточительно щедрый на изъявления дружества, он резко выделял из всех людей и поэтов двоих: Пастернака и Твардовского. Не просто любил, а, решусь сказать, обожал (не «превозмогая обожанье»). И очень гордился ответным признанием.

Пастернак писал ему в Киргизию, в ссылку,- это стоит особо отметить и оценить. Часть писем опубликована. Вот одно, лучшее, где с широтой и прозорливостью великой души оценены строки молодого ссыльнопоселенца, которому было еще идти и идти до своих лучших стихотворений,- я не могу позволить себе цитировать выборочно:

«25 ноября 1948 года.

Дорогой Кайсын!

Спасибо Вам за Ваше порывистое горячее письмо. Вы пользуетесь полною моею взаимностью. У меня есть мысли о Вас, которые я мог бы сейчас же сообщить Вам или записать для памяти, но у меня нет времени, и я их все равно не забуду. Или вот они в двух словах. Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми, в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а это ведь очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо и в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант.

Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри его с его лучшей и наиболее ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутой тетивы, и это счастье».

Письмо счастливого человека счастливому человеку. Даром, что первый в эту пору в загоне, второй - в ссылке.

«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми...» Поразительное совпадение. В 1924 году, в книге «Zoo или письма не о любви» Виктор Шкловский сказал о самом Пастернаке: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».

К несчастью, последняя фраза вышла плохой угадкой. Но, как оказалось, это, по сути, ничего не переменило - не в судьбе, а в душе поэта. В понимании им «общедраматического замысла существования».

«...Счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно». Это не только умение стать над судьбою; это умение, одолев судьбу, даже страшную, не получить надрыва, не заболеть озлоблением, остаться естественным...

Кайсын Кулиев и был естествен - во многом, почти во всем и всегда в главном. Он был... легким, если понимать это слово в российском, пушкинианском смысле: как способность, не выказывая напряжения, не обнаруживая томления и горечи, сохраняя достоинство и осанку, нести ношу, подчас невыносимую.

Он был естественным. Был легким, говорю я. И слышу в собственных словах печаль глагола: был.

В «Войне и мире» Толстой пишет, что Наташа не слушала умных слов своего мужа Пьера, ей это не было нужно, потому что она знала то, что рождает эти слова, знала всю его душу.

Как ни странно, но нечто похожее происходит у нас с любимейшими из поэтов. При жизни мы готовы прощать им молчание или, наоборот, периоды многословия; мы сами не всегда торопимся поймать каждую новую их строчку,- и это не снисходительность и не невнимательность.

Мы знаем, мы ощущаем их «душу в заветной лире». Мы помним, что они - есть. Этого нам бывает достаточно. Когда они - вдруг - умирают, мы кидаемся перечитывать читанное, разыскивать непрочитанное, словно надеемся вернуть невозвратное.

Сразу после их, поэтов, кончины просится на язык утешительное слово «бессмертие», хотя бы и ограниченное смертной, конечной памятью тех, кто живет и горюет. Мы словно бы убеждаем себя, что разлуки не произошло и не предвидится. Ощущение подлинной невосполнимости приходит потом.

Когда Кайсын Кулиев собирался из московской больницы на родину, в Балкарию,- собирался умирать,- он звонил друзьям, говорил им, что они значили в его судьбе, и прощался. Знаю, что позвонил Липкину, Гребневу... Звонил ли мне? Не знаю и не узнаю. Я в ту пору надолго уехал из Москвы. Ревниво надеюсь, что - да, звонил. И в то же время вообразить страшно, что и как я говорил бы ему, зная, что это в последний раз.

Как только он умер, сразу родилась легенда: будто он, улетая, попросил летчика сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив для него законы Аэрофлота, однако ничего не вышло. Эльбрус был закутан в облака и с высоты не виден. То есть легенда получилась печальной, не подарив, как оно положено сказке, последнего исполнения желаний,- но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из подаренных книг, а по правде - не черт, хотя бы и кавказский, не ангел, а лучше и больше того: человек, который нес и вынес поболее того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам и соблазнителям радости увидеть тебя потерявшим осанку.

Остальное - «второстепенно».

Журнал "Юность" № 6 1988 г.

Оптимизация статьи - промышленный портал Мурманской области

Литературная страница

Trackback(0)
Comments (0)Add Comment

Write comment

security code
Write the displayed characters


busy
 

При использовании материалов - активная ссылка на сайт http://go-way.ru/ обязательна
All Rights Reserved 2008 - 2017 http://go-way.ru/

.
Designed by Light Knowledge