Меня сняли с поезда в Ашхабаде. Опустили на носилки и понесли куда-то. Я видел стриженый затылок дюжего санитара, жирную складку на его шее, небрежно завязанные тесемки на коротковатом халате. Решил, что снова в госпитале. Но два с половиной года назад меня несли не дюжие санитары, а пожилые нянечки. Я вспомнил, как вздувались вены на руках той, что шла позади, как устало она сказала: «Не елозь, солдат, за ради Христа. Намаялись мы за день. Ты восемнадцатый, кого сегодня на этажи тащим...»
Тоскливо гудели маневровые тепловозы. Мимо носилок сновали люди, заглядывали мне в лицо. Я увидел медный колокол с торчащим из него куском веревки, жестяную полоску, на которой было написано: «Ашхабад».
«Нет, это не госпиталь»,- подумал я и впал в забытье... Очнулся ночью, на кровати. Панцирная сетка закачалась, когда я стал поправлять одеяло - не грубошерстное, как в госпитале, а байковое, мягкое, с тремя поперечными полосками. Над застекленной дверью горела синяя лампочка. В коридоре свет был обыкновенным: он слабо окрашивал простенькие занавески, закрывавшие стекло. Моя кровать стояла напротив двери. Слева было окно, занавешенное полотняной шторой, справа - накрытая салфеткой тумбочка. На ней мутновато белел поильник - чашечка с узким носиком. Из таких чашек в госпитале поили тяжелораненых - тех, кто не мог напиться сам. Пахло лекарствами.
Кроме меня, в палате находились еще три человека.
Кровати с низкими никелированными спинками, тускло поблескивавшими в полутьме, стояли впритык.
Во рту было сухо. Приподнявшись, я взял чашечку.
Она выскользнула из ослабевших пальцев, разбилась.
Лежащий наискосок от меня человек, откинув одеяло, приподнялся:
- Сестричка!
Послышалось постукивание каблучков, на занавеске возник женский силуэт, дверь распахнулась, щелкнул выключатель, залив палату светом, и перед моими глазами предстала прехорошенькая девушка в белой сестринской шапочке, судя по внешности, нерусская. То, что она прехорошенькая, я определил сразу, но разглядывать ее начал чуть позже, когда девушка, собрав черепки, улыбнулась мне. Глаза у нее были, как черносливины, руки маленькие, и сама она показалась мне маленькой, даже миниатюрной.
Продолжая улыбаться, девушка спросила:
- Вам лучше, больной?
Она нечетко выговаривала «л», слегка растягивала слова, получалось это у нее мило. Не понравилось лишь то, что девушка назвала меня «больной». В ответ я что-то пробормотал.
Я не умел скрывать своих чувств, часто говорил невпопад - то, что было на уме. Это, по мнению однополчан, вредило мне. Я старался скрывать мысли и чувства, но это не удавалось. Девушка, должно быть, поняла, что понравилась мне. Внезапно смутившись, произнесла:
- Сейчас вам укол сделаю!
Укол? Внутри у меня все напряглось. В госпиталях меня часто кололи и в руки и в мягкое место; я привык к уколам в ягодицу, спокойно переворачивался на живот, когда сестра приносила шприц. Но там были другие сестры. Теперь я не мог допустить этого. «Все, что угодно,- решил я,- только не укол!» Хотел спросить, куда меня будут колоть, но девушка вышла. Перевел обеспокоенный взгляд на соседа.
Это был дядька лет пятидесяти: худой, жилистый, с ввалившимися щеками, усмешливостью в глазах. В вырезе нательной рубахи виднелась костлявая грудь, покрытая рыжеватыми волосами, шрам, вдавленный в тело.
- Не бойсь! - сказал дядька.- Рука у нее легкая. Я четыре раза в госпиталях лежал, грех жаловаться на сестер и нянечек, но такую, как Алия Ашимова, впервой встречаю. Добрая, ласковая, взглянет - боль стихает.
- Вроде бы нерусская она,- пробормотал я, не переставая думать о предстоящем уколе.
- Угадал,- подтвердил дядька.- Персианка она - так тут азербайджанцев прозывают. В Ашхабаде на одного русского - четыре туркмена, два перса, один армянин. Имеются и прочие нации, но мало. Я хотел спросить, дежурит ли в больнице еще какая-нибудь сестра, но з это время вошла Алия, держа иглой вверх наполненный шприц.
- Ложитесь, больной, на живот!
- Н-нет,- выдавил я.
Тонкие, будто наведенные углем, брови приподнялись, с кончика иглы сорвалась и упала капля.
- Позовите, пожалуйста, другую сестру.
- Глупости!
- Нет! Лучше выписывайте, но вам делать укол не позволю.
- Хорошо.- Алия вдруг покраснела и, стуча каблучками, вышла.
Я взглянул на соседа. Усмешливость в его глазах сменилась сочувствием.
- Эх, молодь, молодь...- произнес он.- Сам так же выламывался. Только давно это было - еще до революции. Попал я, понимаешь, в те года в лазарет. Фельдшер мне клистир прописал -животом я маялся. Приходит молодица лет двадцати трех, в руках стеклянная банка литра на полтора, к ней резиновая трубка присобачена. «Готовьтесь»,- говорит. «Как?» - спрашиваю: мне до той поры сроду клистир не ставили, и не знал я, как это делается. «На бочок ложитесь,- отвечает молодица,- и кальсоны приспустите». А я уже с девками хороводил. Взглянул на молодицу - совестно стало. Закутался в одеяло, головой замотал. Молодица строгость на лицо напустила, мужики, с которыми я в палате лежал, заржали, как жеребцы. А я, знай дело, одеяло под себя подтыкал и головой крутил. Фельдшера крикнули. Волосатый такой был фельдшер, здоровенный, ровно бык. Спервоначала наорал он на меня. Потом, видать, смекнул, в чем загвоздка. Усмехнулся, велел молодице выйти с палаты и самолично мне клистир поставил. Вот так-то, вьюнош!
Через несколько минут появилась другая сестра - пожилая, с бородавкой на лице. Она сделала мне укол и удалилась, выключив свет.
- С хирургии,- сообщил сосед.- Фронтовичка.
- Вы тоже воевали?
- Тут, вьюнош, больше половины больных - бывшие фронтовики. У одних старые раны пооткрывались, у других - новая хворь.
- А у вас что?
- Осколок в груди - как раз возле сердца. Раньше три было. Два еще в госпитале вытащили, а этот, самый махонький, забоялись тревожить. Год и три месяца он тихо сидел, а теперь колет. До этого я в хирургии лежал, операцию делать собирались, а потом взяли и перевели сюда. Инвалидность сулят дать. Но на кой ляд она мне, инвалидность-то эта?
- Пенсию получать будете.
- Велика ли та пенсия, вьюнош? Только на хлеб да квас, которого тут отродясь не было. А человеку, окромя хлеба да кваса, много чего требуется. «Лишь бы хлеба вдоволь было, на остальное - плевать»,- подумал я.
Сосед продолжал:
- Перед выпиской с госпиталя врачи совет дали - в теплые края уехать, где круглый год сухо. Вот я и прикатил сюда: один хороший человек подсказал - суше Ашхабада места нету.
- А раньше где жили?
- В самой середке России жил - в Орловской губернии, или, как теперь называют, области.
- А я москвич.
- Ну-у? А сюда зачем прикатил?
- Просто так.
- Понятно... Звать-то тебя как?
- Игорем.
- А по фамилии?
- Надеждин.
- Хорошая фамилия! А у меня одна срамота - Опенкин. И имя никудышное - Паисий. Полностью - Паисий Перфильевич. Отец сказывал: нашу породу попы не любили, такие имена давали, что язык вывертывается. Брат у меня был - Епифан, сестра - Евлампия. На фронте меня дядей Петей называли...
- Я вас тоже так буду называть, если разрешите.
- Спасибо, вьюнош!
Неторопливая речь дяди Пети, скупые жесты, застенчивая улыбка, доброжелательность и словоохотливость, то возникающая, то исчезающая грусть в глазах - все это нравилось мне. Такие люди не лезут вперед, на них часто не обращают внимания, потому что в их внешности нет ничего примечательного, и только по выражению глаз можно определить: они не так просты, как кажутся, умны от природы, а нехватку образования с лихвой окупает жизненный опыт, вместивший в себя и радость, и горе, и многое-многое другое, без чего немыслима жизнь.
Чувствовал я себя сносно, хотя и понимал - болен. Решил, что простудился на «Узбекистане», что у меня воспаление легких.
Дядя Петя затих. Показалось: спит. Но он неожиданно приподнялся, ткнул кулаком подушку.
- Не спится!
- И мне,- обрадовался я.
Дядя Петя перевел взгляд на безмятежно спящих соседей, которые за все это время даже на другой бок не перевернулись.
- Здоровы спать, черти! Я, бывает, кашлем захлебываюсь, дежурная сестра прибегает, а они хоть бы что. Видать, совесть у них спокойная. «А у вас разве нет?» - хотел спросить я.
- Чуйствую, что у тебя на языке.- Я определил по голосу, что дядя Петя усмехается.- Совесть, вьюнош,- самое главное в человеке, и она не должна быть спокойной, если у человека мозга варит. В жизни всякое случается. Иной раз не захочешь, а согрешишь, не захочешь, а обидишь кого ни то. После мучаешься, казнишься сам перед собой, как перед господом богом. Бога, конечно, нету, да и не нужен он, а без совести нельзя. Она для человека - свой бог... Тебе, небось, годов двадцать?
- Двадцать,
- Всего двадцать! А если оглянешься на прожитое, если копнешь поглубже в себе, то увидишь: и грешил и жил не всегда так, как положено.
Я мысленно вернулся в свое недавнее прошлое. Вспомнил крикливые, пахнущие подгнившими фруктами и пряностями южные базары, где я, пытаясь разбогатеть, вначале помогал каким-то прохвостам сбывать подороже разное барахло; потом, когда появились деньги, стал спекулировать сам, но быстро прогорел: не хватало выдержки, терпения, становилось противно, когда приходилось изворачиваться.
Я не был и примерным сыном: часто обманывал мать, вместо школы ходил в кино, все, что она говорила мне, чему учила, пропускал мимо ушей.
Я считал: мать никуда не денется, в трудную минуту поможет, последним пожертвует ради меня. Так оно и было. Сколько раз на фронте я мысленно обращался к матери, сколько раз просил у нее прощения, сколько раз втихомолку плакал, накрывшись с головой шинелью, вспоминая, как грубил ей, как лгал!
- Молчишь? - Дядя Петя повысил голос.- А почему молчишь?
- Просто так.
- Не ври. Сказать, почему? Потому, что я не в бровь, а в глаз попал. Совесть, вьюнош, каждому человеку в наказание дадена, чтоб сомневаться. Если человек сомневаться перестанет, если все, что он делает, ему правильным покажется,- пропал такой человек! - Значит,- я кивнул на спящих,- они плохие люди?
Дядя Петя кашлянул.
- Я этого, вьюнош, не говорил. Я сказал, что совесть у них, должно быть, спокойная. А если без уверток, то не по нраву они мне. С утра до вечера стонут: то не так, и это не этак. На харчи жалуются, словно фон-бароны, будто к разносолам приучены. Хлебнут супу и рожу кривят, словно им не суп принесли, а бурду какую-то. Конечно, суп тут варят не ахти какой - жидковат, и навару мало... А вторые блюда хорошие - гуляш с вермишелью, котлеты с рисом, макароны вперемешку с фаршем. Компот на третье - как в госпитале, даже лучше, потому что фруктов в Ашхабаде вдоволь... Окромя харчей, они косточки знакомым и суседям перемывают - тем, кто после фронта на хорошие должностя сел.
- Разве они тоже воевали?
- В том-то и беда, вьюнош! Тот, который ближе к тебе, танкистом был - Сайкин его фамилия, а другой, Козлов,- пехота.
- Я тоже в пехоте воевал.
- Ну-у? Выходит, ты наш брат - фронтовик?
- Два года оттрубил.
- И награждения имеешь?
- «Отвагу» и «За боевые заслуги».
- Ишь ты! А у меня, вьюнош, всего одна - «За Германию».
- Мне тоже такая полагается - не успел получить.
Дядя Петя завистливо помолчал.
- Когда мы вблизи границы оказались - это в Белоруссии было,- «языка» я привел. Комбат при всех «За отвагу» мне посулил. А на другой день меня ранило. С госпиталя «по чистой» вышел... Узнать бы, выправил мне комбат медаль или только так, слово кинул? Давно собираюсь проверить, да все недосуг.- Дядя Петя помолчал.- В госпитале, где я рану заживлял, на всю нашу палату один орден был. А в палате десять душ лежало... Тут, в Ашхабаде, павильончик есть, где вином торгуют. Возле него инвалиды войны собираются - каждый день одни и те же, человек двадцать. Кто без руки, кто без ноги, а четверо на тележках. И, поверишь ли, только пятеро из всей этой компании боевые награждения имеют. У остальных, как у меня, «За Германию». В первые-то года не шибко баловали.- Дядя Петя снова помолчал.-
Интересуюсь: раненый ты был или обошлось?
- Ранение легкое получил - в предплечье, а контузия до сих пор беспокоит, голова часто болит и нервничаю по пустякам.
Дядя Петя кивнул:
- Контузия - самое поганое дело.
- У вас тоже была?
- Три с половиной месяца после нее в госпитале отдыхал. Окромя контузии, два ранения нажил.
Первое быстро затянулось, а с другим не повезло - до сей поры маюсь.
Я посмотрел на Сайкина и Козлова, прислушался к их ровному, спокойному дыханию и сказал:
- Может, они правы. Кровь проливали, а взамен - шиш.
- По себе судишь? - тотчас откликнулся дядя Петя.- Ты покуда еще вьюнош, у тебя голова разной дурью набита, а они уже в летах - соображать должны. Как понял я по их разговорам, никто не обижал их, никто не кидал каменья под ноги. Сайкин до войны шофером был - теперь обратно баранку крутит; Козлов на шелкомотальной фабрике, как и раньше, мастером.
- Чего же они хотят тогда?
- Видать, того, про что в поговорке сказано: рыба ищет, где глубже, человек - где лучше.
Совсем недавно я рассуждал так же. Да и сейчас не видел в этом ничего предосудительного. Но возражать не стал - понял, дядя Петя не согласится,- перевел разговор:
- Давно вы в Ашхабаде?
- Скоро полтора года.
- Семья тоже с вами?
Дядя Петя ответил не сразу. Повозился на кровати, поправил подушку, зачем-то переставил с места на место стакан, потом сказал дрогнувшим голосом:
- Нету у меня, вьюнош, никого. Один, как перст, остался. Жену и дочку крупным калибром накрыло, прямо в хате, сестру в Неметчину угнали - ни слуху ни духу о ней, брат под Москвой погиб, а сына Колю восьмого мая убили - аккурат перед самой Победой. Когда по радио о капитуляции объявили, я душой возликовал, сразу написал сыну - до скорой встречи, мол. А через двенадцать ден - похоронка... После госпиталя в свою деревню приехал, хотел жене и дочке поклониться, но там даже ихних могилок нету. На месте хаты - бурьян да разваленная печь. Люди в земле жили, как кроты. Правление колхоза тоже в землянке находилось... Не остался я там: сердце ныло. А теперь вот истопником заделался. В общежитии пединститута кочегарю. Летом котельную ремонтирую, саксаул и уголь запасаю. Как похолодает, горячую воду гнать начинаю. Каждый день титан топлю, чтоб студенты чайком могли побаловаться. По совместительству - сторож. Только сторожить-то в общежитии нечего. Койки да столы не утащат, а в чемоданах да рундучках у ребят и барышень - пересменка белья да книжки. Бедно живут, но к учению тянутся. Это мне по нраву.
- Фронтовики среди них есть?
- Два парня и молодица.
Если бы у меня был аттестат, то я обязательно поступил бы в институт. Но закончить десятилетку не удалось. В восьмом и девятом учился во время войны, в школу приходил после работы, усталый. Сидя в нетопленном классе, клевал носом, почти не слушал учителей. В десятый не пошел - ждал повестку из военкомата.
Всего три с половиной года прошло с той поры, а мне кажется - вечность. Сколько пережито за эти годы, сколько увидено! Сколько раз, когда в мгновенно наступившей тишине раздавался все нарастающий лязг гусениц и из цеплявшегося за пни и болотные кочки тумана появлялись танки с черными крестами на броне, сколько раз тогда я мысленно прощался с жизнью, сколько душевных и физических сил отдал, чтобы не рассопливиться, не кинуться прочь. Пригибал голову, когда мимо проносилась пуля, но продолжал стрелять, вставляя в карабин обойму за обоймой...
Полтора года прошло с того дня, когда отгремел последний бой, в котором участвовал я. Этот бой до сих пор снится мне, и, проснувшись, я долго-долго лежу с открытыми глазами, соображая, когда это было - только что или восемнадцать месяцев назад.
Тот бой продолжался два дня подряд. И днем и ночью бросались на нас немцы, хотели прорваться, но мы не пропустили. Помню лица пленных, вижу их мундиры со следами порохового дыма, грязь на бинтах и никогда не забуду их глаза - потухшие у одних, а у других озлобленные. С теми, у кого в глазах была озлобленность, хотелось «потолковать». Не боюсь признаться в этом - в последнем бою мы многих потеряли. А меня пуля помиловала. Значит, жить буду долго и счастливо, подумал я в тот день. А что получилось? Разве это счастье - жить впроголодь, мотаться из города в город? Сам, конечно, виноват, все понимаю, но «стать на якорь» не могу: нет в душе покоя, уверенности.
- Давай спать, вьюнош,- нарушил молчание дядя Петя.
- Давайте,- вяло откликнулся я.
Я натянул одеяло и стал вспоминать лицо Алии, так не похожее на лица женщин, которых я встречал раньше. Мечтать было легко: не требовалось ни душевного напряжения, ни физических сил. Стоило лишь расслабиться, отключиться, и перед глазами начинали возникать картины, которые ничем не напоминали реальность,- пропахшие махоркой вагоны, толчею на станциях, умопомрачительные цены на базарах...
Журнал «Юность» № 7 июль 1976 г.
Верю
Trackback(0)
|